– Слева.
– Точно! – кивнул Питер Лейк. – Ты-то откуда знаешь?
– Ты уже дал ему имя?
– Нет.
– Ты не знаешь, как его зовут?
– Конечно же нет. – Немного помолчав, он добавил: – Он здорово скачет. Дохлые Кролики хотели показывать его в цирке. Четыре квартала одним скачком – ты можешь себе это представить?
– В этом нет ничего удивительного.
– Ты думаешь?
– Питер Лейк, честно говоря, я полагал, что ты плохо кончишь, не верил, что ты сможешь остаться там нормальным человеком. – Город вызывал у Хампстоуна Джона отвращение. – Я думал, что ты станешь таким же, как они…
– Именно таким я и стал, – вздохнул Питер Лейк.
– Может быть. Но это еще не конец.
– Как так?
– Ты ведь помнишь, что песен должно быть десять?
– Да.
– В тринадцать лет – первая. Через десять лет – вторая, еще через десять – третья…
– Да. Но я их никогда не пел.
– Я знаю. Мы отправили тебя в город. Первая песня об этом мире. Песня природы – воды, воздуха, огня. Петь ее тебе уже поздно. Двадцатитрехлетние поют о женщинах. Третья песня – песня Атанзора.
– Атанзора?
– Да, – кивнул Хампстоун Джон. – Так зовут твоего коня.
На следующее утро, когда снег прекратился и небо стало совершенно ясным, болотные жители, которым была ведома песня белого коня, собрались возле конюшни. Не говоря Питеру Лейку, о чем поется в этой песне, они изумленно разглядывали животное, нареченное ими Атанзором. Понять причину этого Питер Лейк не мог, поскольку выведать секрет у болотного жителя куда труднее, чем раскрыть раковину моллюска. Приблизившись к коню, он облегченно вздохнул, – всеобщий восторг и наречение новым именем никак на нем не сказались, он оставался таким же белым, и нос его был таким же мягким и теплым.
И все-таки что-то изменилось или стало меняться, внешним проявлением чего и стала эта неожиданная суматоха, которая была вызвана неведомыми ему причинами. Он прекрасно понимал, что все в этом мире взаимосвязано и уравновешено и все – страдание ребенка, которого он видел на той грязной и темной лестнице, любовь, несущая смерть, – имеет свою цену, и она станет ведомой в тот миг, когда незримый полог, нависший над миром, внезапно исчезнет и облачная стена окрасится золотом небес.
Укрывшись шкурами, он лежал в своей хижине и смотрел через открытую дверь на Манхэттен, видневшийся на дальнем берегу замерзшего залива. В этом городе, смутно вырисовывавшемся на горизонте, он прожил уже два десятка лет и теперь прекрасно знал, чем на деле являются его далекие отвесные скалы. Теперь ему были ведомы его масштабы, музыка и потаенные стороны, звук его двигателей и план его улиц. Городские мосты уже не казались ему такими непомерно огромными. Небоскребы вырастали у него на глазах. Их возводили механики, к числу которых принадлежал и он сам. Он провел на улицах этого города двадцать лет, он узнал и полюбил их. И все-таки отсюда этот залитый солнцем город представлялся ему чем-то совершенно неведомым и чудесным. Над его недвижными уступами поднимались сотни облаков дыма и пара. Он был уверен в том, что когда-нибудь этот скованный мрачными узами город внезапно оживет, проснется, придет в движение подобно гигантскому киту, взмывающему из океанских глубин навстречу воздуху и свету.
Нахлынувшие на него воспоминания своей яркостью походили на городские улицы. Из хоровода самых разных форм и цветов, проходивших перед его мысленным взором, время от времени выныривали отдельные фигуры, красивые, словно эмалевые миниатюры.
Семейство латиноамериканских аристократов совершало прогулку по парку в четырех экипажах, запряженных серыми, как ноябрьское небо, лошадками. Они привыкли совсем к другой, свободной и беззаботной, жизни в мире, где было куда больше солнца и тепла. Теперь же, когда они чинно восседали на сиденьях своих лакированных карет, они походили на вельмож. Безмолвные главы семейства – отец и мать – с волосами белыми, словно чистые поля почтовой марки, с глазами, в которых светилась вековая мудрость. Питер Лейк тут же понял, что видит перед собой по-настоящему благородных людей, приехавших сюда из какой-то далекой страны. Когда кортеж подъехал ближе, он увидел, что рядом с возницей сидит человек с навеки застывшей на лице улыбкой идиота, который, судя по всему, доводился этим сидевшим в экипаже господам братом, сыном или внуком (во всяком случае, он был одет так же, как и они). Его волосы походили на пух, а руки свисали безвольно, словно плети. Время от времени его бабушка привставала с места, для того чтобы приободрить его и похлопать по плечу. Тот же, судя по выражению лица, был страшно рад тому, что ему дозволили проехаться рядом с кучером. Этот удар судьбы нисколько не сломил аристократов. Напротив, они смогли обратить постигшее их несчастье в радость. Он оставался одним из них. Они любили его. Экипажи давно исчезли, но перед Питером Лейком по-прежнему стояло лицо идиота, сидевшего в первом экипаже.
Ему то и дело приходилось видеть стоявшие навытяжку небоскребы с открытой всем ветрам Бруклинской переправы. Однажды поздней весной он увидел, как они, подобно дамбе, остановили собой облачное море, надвигавшееся с континента, которое тут же превратило их в отдельные островки. По ночам они чаровали его своими огнями и вторившими ветру песнями. Они переговаривались друг с другом странными голосами и отчаянно тянулись к небесным высям, силясь связать небо и землю; в грозу же меж их громоотводами плясали ослепительные огни.
Впрочем, ни одно из этих воспоминаний, сколь бы прекрасными или яркими они ни были, не могло заставить его забыть о Беверли. Он помнил все, все, кроме цвета ее глаз, которые, конечно же, были большими, красивыми и необычайно живыми. И при всем том она умирала. Он ясно представил себе Беверли – ее голубые (голубые ли?) глаза, ее розовый шарфик.
Питер Лейк попытался отвлечься и стал думать о летней поре, когда Манхэттен изнемогает от жары. Он парил на цветных змеях над улицами, любуясь их серебристыми каньонами, прислушиваясь к бессмысленному тиканью огромных часов со сломанными стрелками, к шуму и скрипу деревьев, взволнованных безмолвием темных, словно задернутые гардинами зеркала, улиц, тысячами картин, что возникали и слева и справа: острова в низвергающемся потоке, жар бледного камня, навеки застывшие торговцы, воркующие голуби, парковые цветники, перекрещивающиеся улицы, испещренные леопардовыми пятнами теней. Но чем стал бы этот город, если бы в нем не жила зеленоглазая (зеленоглазая ли?) Беверли в розовом шарфике?
Он мог скрыться в глубинах города, мог потерять себя в его неистовстве, но рано или поздно ему пришлось бы вернуться к самому себе, тем более что кареглазая (кареглазая ли?) Беверли в своем розовом шарфике взирала на него отовсюду. Молоденькая девушка, воплощение хрупкости, сама естественность и простота, которая была настолько слаба, что даже не могла стоять на ногах, никогда в жизни не держала в руках пистолета, не посещала заведение, в котором подавали печеных устриц, не бывала ни на крышах небоскребов, ни у кромки причалов и не знала ничего из того, что знал он сам, – завладела им на веки вечные.
Город не моргнув глазом в один миг забирает жизнь у сотен своих обитателей. Она тут же растворится среди его каменных громад, навеки исчезнет в бесконечных лабиринтах его хищных улиц, но и тогда ее зеленые, голубые, карие глаза будут взирать на него со всех перекрестков и изо всех окон.
Нет-нет, лучше вовремя остановиться, ибо этот путь ведет в никуда. В скопище домов, которые высятся на той стороне скованного льдами залива, красавиц предостаточно, и толпы очаровательных женщин притягивают взгляд, как тенистый зеленый сквер на перекрестке шумных улиц. Всего несколько умело оброненных незнакомкой слов, и его сердце, будто попав в руки мастера-ювелира, готово лечь жемчужиной в заранее заготовленную для него серебряную оправу. Он никогда не мог устоять перед магией женского голоса, особенно по телефону, как ни раскаивался потом. Одна ревнивая красотка даже стреляла в него, когда он стоял за стойкой бара в ожидании своих устриц. Одна пуля застряла в стойке, другая пробила ракушку моллюска, третья оставила дыру в шинковальной машине. Повернувшись к ней, Питер Лейк спросил: