Хардести не хотел привыкать к безвкусности и уродливости его зданий, он считал его обитателей грубыми и невежественными людьми, он находил бесчеловечным весь строй его жизни. Ненависть его была иррациональной, слепой и угрюмой. Неисчислимое множество внутренних горизонтов, образуемых этими улицами, перекрестками, аллеями и карнизами, вызывало у него тупое раздражение.

Прегер слышал подобные признания далеко не впервые.

– Я уверен в том, что уже завтра вы полюбите то, что сегодня вызывает у вас такую ненависть, – усмехнулся он.

– Это вы так считаете, – возразил Хардести. – Я собираюсь отправиться в Европу. Полюбить этот город я, скорее всего, просто не успею.

– Вас увлечет царящая в нем анархия…

– Вы ошибаетесь. Анархия вызывает у меня отвращение.

– Вы поймете, что на самом деле она таковой и не является. Само существование этого огромного города говорит о том, что ему присуще некое внутреннее равновесие, свидетельствующее о наличии в нем здоровых сил, препятствующих его деградации.

– Откровенно говоря, я их не вижу. А вы?

– Вижу, хотя и нечасто. Но они искупают собой все. Они кажутся мне преддверием будущей совершенной эпохи, подобно тому как прожилки, встречающиеся в пустой породе, порой становятся предвестниками золотой жилы.

– А вам не кажется, что царящие здесь уродство и ужас могут со временем лишить вас всех подобных надежд?

– Что поделаешь. Я привык рисковать. В любом случае я буду делать то же, что и делал, чем бы это для меня не закончилось. Ни от меня, ни от вас его судьба не зависит. Разве мы можем заранее предсказать исход войны? Точно так же обстоит дело и с этим городом. Он ничего не обещает, но бывает необычайно щедрым. Если вы проживете здесь хоть какое-то время, вы поймете, о чем я сейчас говорю. Слышите гудки пароходов? Они звучат и зимой, и летом, выводя свою удивительную песнь. Знаете, о чем они поют? «Ты живешь в замечательное время. Мне придется уплыть, а ты сможешь остаться. Тебе посчастливилось жить в этом городе за миг до наступления золотого века».

Они расстались с чувством некоторой неловкости. Хардести обиделся на Прегера за то, что тот счел его мнение вздорным, Прегер же нашел Хардести чрезмерно обидчивым. Хардести недолюбливал людей, привыкших совать нос не в свое дело. Впрочем, тот все-таки пообещал познакомить его с Вирджинией Геймли. Их встреча была назначена на четыре часа (именно в это время «Сан» отправлялся в печать).

Не обращая внимания на метель, Хардести прошел пешком не меньше пяти миль и оказался возле невероятно высокой, поблескивающей зеркальными стенами башни отеля «Ленор». Улицы были безлюдны и пустынны, словно просторы прерий, однако теперь их покой казался ему обманчивым – битва, о которой говорил ему Прегер, не прекращалась ни на мгновение.

Ночной администратор предложил ему комнату на самом последнем этаже. Теперь, когда Хардести нашел Вирджинию Геймли, он мог особенно не беспокоиться о деньгах, поскольку не собирался задерживаться в этом безумном городе ни на минуту.

Оказавшись в своем номере, находившемся на сто двадцатом этаже, Хардести первым делом подошел к окну, за которым по-прежнему ярился ветер, и лишний раз поразился жестокости, бесчеловечности и бесчувственности этого города, разившего своим безжалостным серпом налево и направо. Даже отсюда, со сто двадцатого этажа, город казался объятым кромешным мраком, и это обстоятельство показалось ему символичным.

Обнаружив в ванной комнате сауну, Хардести несказанно обрадовался. Едва он вошел внутрь и прикрыл за собой кедровую дверь, как загорелись лампы и заработали мощные обогреватели. Хардести так намерзся за время своих скитаний, что начал потеть только через сорок пять минут.

На следующий день он должен был передать письмо Вирджинии Геймли, после чего, при удачном стечении обстоятельств, он мог покинуть город на океанском лайнере, прощальный гудок которого лишний раз доказал бы его правоту. Впрочем, Прегеру этого было не понять. Гудки океанских судов казались ему звуками церковного органа и потрясали до глубины души. Хардести слышал их даже со своего сто двадцатого этажа и в три, и в четыре, и в пять часов утра, ломая голову над тем, что они могут означать. Неужели корабли могли покидать гавань в такую погоду? Кто мог услышать их гудки в столь ранний час?

Постоянная активность, не прекращавшаяся даже по ночам, свидетельствовала о том, что город жил своей жизнью, сокрытой от глаз большинства его обитателей.

Он покинул сауну в полуобморочном состоянии и вновь подошел к окну. Хотя буран и не думал стихать, он заметил вдали странное свечение, делавшееся тем отчетливее, чем сильнее ярился ветер, сотрясавший стальной утес, внутри которого он сейчас находился.

Совершенно внезапно – так, словно снег был туманом, а отель кораблем, – его взору предстала залитая серебристым, голубоватым и чистым белым светом верхушка старого небоскреба, скрывавшаяся время от времени за зыбкой снежной завесой. К утру тучи сгустились вновь, и эта необыкновенная башня исчезла из виду.

Утро выдалось прозрачным как стеклышко. Хардести подошел к окну и окинул взором целый лес высоких башен, встававших на пути северного ветра. По далеким мостам двигались поблескивающие золотом слюдяные чешуйки машин. Огромные, словно города, корабли безмятежно пересекали акваторию бухты, разглаживая гигантскими утюгами барашки волн.

Улицы были запружены толпами людей, похожих на марионеток. В такие ясные морозные дни, когда полная луна, не дожидаясь темноты, выходила на небосвод вслед за солнцем, они казались рысаками, мечущимися по загону, или учеными, сделавшими великое открытие. В отличие от других городов Нью-Йорк не просто засыпал и просыпался – он умирал и оживал. Исполнившийся жизни узкий и длинный Манхэттен звенел и вибрировал подобно извлеченному из ножен клинку.

Хардести, направлявшемуся на Принтинг-Хаус-Сквер, то и дело приходилось сталкиваться с этими безумными лунатиками. Они не давали прохода никому. Машины неслись на красный свет. Хлебовозки мчались по главным авеню со скоростью 125 миль в час, сметая велосипедистов и пешеходов. Торговцы кренделями в толстенных шубах и в меховых летных шапках подобно бизонам бились друг с другом за место на перекрестке. Все кварталы от Риверсайд-драйв до самой Уолл-стрит были запружены брокерами в черных костюмах-тройках. Третьи этажи коммерческих зданий по обеим сторонам улиц превратились в школы карате. Хардести шел мимо них в обеденное время и потому постоянно слышал возбужденные крики нескольких сотен тысяч сражающихся, подобно русским танцовщикам выделывавших руками и ногами немыслимые па. На каждом углу горели огни, в каждом квартале шли смертельные схватки, бандиты грабили комиссионные магазины, аварийщики рушили старый фонд, строители, работавшие на верхних этажах, взмывали в своих люльках прямо в небо. От всего этого голова у Хардести шла кругом. Ему казалось, что этот город, постоянно нуждающийся в горючем, заглатывает жертву за жертвой: сначала он оценивает человека, затем вовлекает его в свой танец, дарит ему костюм, и наконец тот растворяется без остатка.

Когда он оказался на Принтинг-Хаус-Сквер, где находились здания редакций «Сан» и «Гоуст», уже стемнело. Рядом с расцвеченным крикливой рекламой зданием редакции «Гоуст» правление «Сан» казалось шедевром неоклассицизма.

Хардести поднялся по лестнице и вошел в кабинет Прегера де Пинто. Его и без того частившее сердце забилось еще сильнее, когда он увидел, что Прегер де Пинто и Вирджиния сидят рядом на маленьком кожаном диванчике. Стоило ему увидеть Вирджинию, как он тут же понял, что она создана именно для него. Им овладели ревнивые чувства. Жители этого проклятого города не имели ни малейшего понятия о справедливости. Когда Прегер поднялся с диванчика, чтобы поприветствовать его, Хардести, к своему немалому удовлетворению, заметил, что его отделяло от Вирджинии расстояние в один или, быть может, даже в целых два фута. Он тут же решил, что эта красивая женщина с длинными черными волосами и поразительно умным взглядом станет его женой, как бы ни относился к этому Прегер.